VLADIMIR JANKÉLÉVITCH

LA MORT

FLAMMARION

ВЛАДИМИР ЯНКЕЛЕВИЧ

СМЕРТЬ

Москва

Литературный институт им. А. М. Горького 1999

УДК 1/14 ББК 84(4Фра)4

ЯбЗ

Издание осуществлено

в рамках программы "Пушкин" при поддержке

Министерства Иностранных дел Франции

и Посольства Франции в России

Ouvrage réalisé dans le cadre

du programme d'aide à la publication "Pouchkine"

avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères français

et le l'Ambassade de France en Russie

Ответственный редактор: канд. философских наук П. В. Калитин

Перевод с французского: Е. А. Адриянова, В. П. Большаков,

Г. В. Волкова, Н. В. Кислова

Серия изданий

Литературного института им. А.М.Горького

Ректор СН.Есин

Янкелевич В.

Я63 Смерть (Перевод с французского) — М.:Издательство Литературного института, 1999. — 448 с. ISBN 2-08-081001-4(Фр.) ISBN 5-7060-0028-X(Pocc.)

Перед Вами — уникальное издание: впервые представлено на русском языке творчество одного из самых оригинальных мыслителей XX века, Владимира Янкелевича, который создал в своем фундаментальном труде "Смерть" первую в истории мировой мысли систему философии смерти.

Для всех интересующихся глубинными, если не бездонными основами нашей жизни. Для всех жаждущих найти лекарство от суеты сует и того, что сам В. Янкелевич определил как "эсхатологический эвдемонизм".

УДК 1/14 ББК 84(4Фра)4

ISBN 2-08-081001-4(Фр.) ISBN 5-7060-0028-X(Pocc.)

© Flammarion, 1977

© Литературный институт им. А. М. Горького, 1999

© Переводчики, соответственно — перевод на русский

язык, 1999 © П. В. Калитин, вступительная статья, 1999

Французское "avoss"

Книга "Смерть" французского философа, психолога, культуролога и музыковеда Владимира Янкелевича (19031985 ) с момента выхода в свет и вот уже более трех десятилетий неизменно привлекает внимание западноевропейских читателей, выдержав несколько изданий и в различных странах. Теперь перед нами русский перевод этого интеллектуального бестселлера, который одновременно открывает нам и имя 'своего автора*. У нас появилась первая возможность познакомиться с творчеством одного из самых оригинальных мыслителей XX века. И поскольку работа "Смерть" стала основной в интеллектуальном наследии В. Янкелевича, подведя своеобразную черту под целым рядом его сочинений (таких как "L'Irréversible et la Nostalgie", "UInnocence et la Méchanceté" и особенно "le Je-ne-sais-quoi et Presque-rien" ), постольку мы откроем его творчество в концентрированном и емком виде.

Но именем В. Янкелевича, прежде, можно сказать, не знакомым и не известным русскому читателю, не исчерпывается уникальность нашего издания. Уникально и само его содержание, которое представляет первую в истории мировой мысли систему танатологии, или философии смерти: "по эту сторону смерти" "в момент" умирания "по ту сторону смерти"2. Чтобы построить эту оригинальную систему и связать воедино танатологическую проблематику, В. Янкелевич пересмотрел природу западноевропейского рационализма, выдвинув совершенно новый для него принцип: аналогию мышления и не-бытия.

1 До сих пор творчество В. Янкелевича могло быть известно на русском языке лишь по отдельным цитатам из той же "Смерти", приведенным, например, в работе Ф. Арьеса "Человек перед лицом смерти" (М., 1992) и моей книге "Мертвый завет" (М., 1998).

2 См. соответствующие части "Смерти".

В отличие от Гегеля^ французский мыслитель не синтезировал первоначальное небытие, или ничто, с категорией "бытия" в позитивном и утвердительном "становлении". Более того, он выступил против диалектической операции в отношении ничто, которое, будучи органической и неуничтожимой составляющей подлинного Бытия, просто не может "сниматься" и исчезать из оптического суждения, т. е. суждения о Нем. В противном случае неизбежна элементарная подмена небытийного предмета рационалистической мысли тем, что сам В. Янкелевич называл "философией "да" с ее "универсальным" принципом сохранения "бытия"1, при котором подлинное Бытие сводится к исключительно позитивной и утвердительной форме оптического суждения и полностью игнорируется Его небытийный и не менее подлинный аспект.

При размышлении о смерти, или разновидности Бытийного ничто, подобная подмена в стиле философии исключительного "да" не может не вызвать смехотворный эффект. В. Янкелевич не жалеет иронии по поводу постоянных попыток западноевропейских рационалистов представить феномен смерти при помощи "универсального" принципа сохранения "бытия", на деле оказывающегося не более чем чистой категорией, подвластной абстрактному закону непротиворечия и лишенной истинной соотнесенности с 'подлинным Бытием в его одновременно позитивной и негативной действительности. Французский философ определяет это Бытие как не-бытие (с учетом его антиномического и утвердительно-отрицательного смысла) и прямо ставит под сомнение однозначную позитивность человеческого разума, нацеленного на истинное познание. Отныне нам нельзя обойтись без органической и неуничтожимой антиномичности на пути к истине, т. е. к подлинному и действительному не-бытию таков ключевой вывод В. Янкелевича при его пересмотре всей предыдущей традиции западноевропейского рационализма и создании нового типа рациональности.

He-бытийные размышления о смерти позволили французскому философу выявить непреодолимый предел познания, опирающегося лишь на утвердительные и непротиворечивые формы оптического мышления. С их помощью нельзя адекватно выразить подлинное Бытие, ибо они исходят из аналогии и даже синтеза своей позитивности с категорией однозначного "бытия", т. е. исходят из прямо противоположного В. Янкелевичу принципа. Автор "Смерти" преодолел непреодолимый для философии исключительного "да" предел познания как раз за счет аналогии антиномического типа рациональности и не-бытия, которая и обусловила

1 См.: Jankeîevitch V. La mort. Paris, 1996. P. 408, 386.

построение первой и уникальной системы танатологии. Во всех ее частях В. Янкелевич последовательно опроверг исключительно позитивные и непротиворечивые варианты рассмотрения феномена смерти (особенно досталось сторонникам стиля макабр и Лейбницу) и последовательно развил свои утвердительно-отрицательные и антиномические положения, только и раскрывающие не-бытие, а значит и подлинное Бытие в их истинном виде. В результате возникла целостная картина одного из самых таинственных предметов нашего познания без его традиционной западноевропейской подмены однозначно оптическими абстракциями.

В критике этой традиционной подмены В. Янкелевич во многом был солидарен с М. Хайдеггером. Действительно, они оба не принимали исключительно утвердительное и непротиворечивое понимание истины подлинного и живого Бытия; они оба ратовали за Его антиномическую "полуоткрытость", по В. Янкелевичу1', которая одновременно "раскрывает" и "скрывает" "сущее как таковое" f по М. Хайдег-геру2. Универсальность принципа сохранения бытия одинаково преодолели одни из самых оригинальных мыслителей XX бекау и это позволило им навсегда отказаться от самого живучего интеллектуального предрассудка, связанного с культом оптической позитивности и того, что В. Янкелевич называл биоцентризмом.

Но еще больше точек соприкосновения нашлось у автора "Смерти" с русскими писателями и философами. Французский мыслитель с первых страниц начал цитировать И. А. Бунина, А. Андреева, Ф. М. Достоевского, А. Шесто-ва, Н. А. Бердяева, С. А. Франка, но особенно он выделил творчество А. Н. Толстого. Нельзя не отметить и постоянные упоминания В. Янкелевичем произведений М. П. Мусоргского, Я. А. Римского-Корсакова и И. Стравинского. Эту русофильную особенность не объяснить чисто внешним сходством тематики, скажем, повести "Смерть Ивана Ильича" и "Смерти", представленной в настоящем издании. Причина намного серьезнее и глубже. В. Янкелевич обнаружил у русских творцов родственный ему стиль не-бытийного философствования. Французский гений открыл в наших гениях конгениальную культурную традицию, тоже нацеленную на антиномически целостную истину подлинного Бытия во всей Его позитивной и негативной действительности. Иначе говоря, В. Янкелевич выявил патрологическую составляющую русской ментальности, которая предполагает исключительно не-бытийный взгляд и на необоженное человеческое естество,

1 См.: Jankelevitch V. La mort... P. 132.

2 См.:Хайдеггер M. Разговор на проселочной дороге. М., 1991. С. 25.

8

и на тварное сущее как таковое без идолопоклоннической абсолютизации их одностороннего и биоцентрического "да", столь присущего прежнему западноевропейскому рационализму.

Как чтение святых отцов, так и чтение "Смерти" требует, мало сказать, напряженного внимания оно требует определенного мужества. Ведь и первые авторы, и В. Янкеле-вич постоянно переводят свой не-бытийный взгляд на не-обоженное человеческое естество с "третьего" лица на "первое" *, т. е. на каждого из нас непосредственно. И здесь не укрыться ни за какую чисто оптическую абстракцию с ее "спасительной" претензией не только на однозначное "бытие" , но и на ангельское "бессмертие", ибо каждый из нас, необоженных и секулярных, знает, что смертен, и последние иллюзии на этот счет развенчиваются на страницах основного труда В. Янкелевича. Другое дело, что всегда остается место "russe avoss", означающему антиномически "безумную" надежду на внезапное и незаслуженное действие Благодати и действительное воскресение мертвых2... Но сам французский гений ничем не утешает наш естествен-нейший инстинкт самосохранения...

Не будем и мы заискивать перед своим биоцентризмом! Научимся уважать свою смерть! Тем более это испокон веков определяло менталитет наших не-бытийных предков...

В нашем переводе мы постарались сохранить все индивидуальные особенности стиля В. Янкелевича вплоть до его свободного цитирования западноевропейских и русских авторов (особенно это касается "Мыслей" Б лез а Паскаля).

Для придания большей цельности читательскому восприятию мы также перевели на русский язык почти все древнегреческие и латинские выражения, встречаемые в оригинальном тексте "Смерти", и сняли авторские ссылки, представляющие узкопрофильный интерес.

Наше внимание и без того будет отвлечено размышлениями о смерти в "первом" лице...

П. В. Калитин

1 Cu.:}ankelevitch V. La mort... P. 25—26.

2 Там же. Р. 383.

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

Закономерны сомнения в том, что проблема смерти является, собственно, философской проблемой. Если подходить к ней объективно, с общей точки зрения, неясно, что именно можно подразумевать под "метафизикой" смерти; зато "физику" смерти — будь то биология или медицина, социология или демография — мы представляем себе без труда. Смерть есть феномен биологический — точно так же, как рождение, половая зрелость или старость. Смертность — явление социальное, как и рождаемость, брачность или преступность. Для медика летальность — факт фиксируемый и прогнозируемый в каждом конкретном случае исходя из средней продолжитель-ности жизни и общих условий среды. С точки зрения права и закона, смерть также вполне естественна: отдел регистрации смертей в мэрии — такой же, как все остальные, просто-напросто отдел записи актов гражданского состояния, наряду с отделами регистрации новорожденных или браков; а похоронное бюро — обычное учреждение, которое ничем не отличается от других муниципальных служб — общественного транспорта, озеленения или освещения улиц. Общество в равной степени печется о содержании родильных домов и кладбищ, школ и домов престарелых. Население растет благодаря рождаемости, сокращается за счет смертности; это не тайна, а всего лишь закон природы, нормальный эмпирический феномен, и его трагизм полностью снят безличностью среднестатистических показателей. Именно такой, успокоительно-обывательский взгляд на смерть Ивана Ильича представлен Толстым в начале знаменитой повести. Речь идет не только о мучительной смерти Ивана, но и о кончине господина Головина, члена Судебной палаты: этот банально-абстрактный случай в канцелярии, происшествие, отмеченное некрологом, влечет за собой — как и обыкновенная отставка — цепь назначений, перемещений и повышений по службе. Смерть Ивана — человеческая трагедия, горе для семьи; но кончина судьи — это прежде всего перестановка в судебном ведомстве. Смерть Ивана означает для него избавление от невыразимых мук; кончина же господина Головина, согласно

Ю ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

траурному извещению, подводит окончательный итог карьере чиновника и ставит точку в биографии одного из российских подданных.

1. Метаэмпирическая трагедия и естественная необходимость

Космологические обобщения, с одной стороны, рациональная мысль — с другой, имеют тенденцию либо обесценивать, либо концептуализировать смерть — умалять ее метафизическое значение, сводить абсолютную трагедию к явлению относительному, тотальное уничтожение — к частичному, тайну — к проблеме, вопиющий факт — к закономерности. Набрасывая покровы эмпирического продолжения или идеальной вечности на метаэмпирический конец, философское сознание, так или иначе, предлагает нам утешение: оно либо представляет естественной сверхъестественность смерти, либо рационализирует ее иррациональность. Однако в самоочевидности трагедии заключен протест против сведения ее к банальности; ушедшая личность незаменима в своей самости, и уход ее невосполним; а вместе с тем не может не вызывать недоумения столь ничтожный конец мыслящего существа, даже если мысль переживает того, кто мыслит. Итак, есть два очевидных и противоречащих друг другу факта; парадоксальным образом, при их одновременной очевидности, они все же противоположны. Смерть ошеломляет, поражает — это ее свойство, с такой глубиной проанализированное П. Л. Ландсбергом в "Эссе об опыте смерти", само по себе связано с отмеченным противоречием: с одной стороны, перед нами тайна метаэмпирического, т. е. бесконечного масштаба, или, точнее, вообще внемасштабная; с другой — событие, знакомое по опыту, случающееся иногда непосредственно на наших глазах. Конечно, есть природные феномены, подчиняющиеся неким законам (хотя их "кводдитость", или корневая причина, в конечном счете остается необъяснимой), явления эмпирического масштаба, всегда соотносимые с другими явлениями. Существуют, напротив, априорные метаэмпиричес-кие истины, независимые от всего, что осуществляется здесь и теперь, истины, которые никогда не "настают", однако порождают определенные частные явления. И между обеими категориями располагается тот из ряда вон выходящий и одновременно банальный факт, тот эмпирико-метафизический монстр, что зовется смертью. С одной стороны, смерть — это происшествие, описанное репортером в газетной хронике;

\

ТАЙНА CM Е-РТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ Н

факт, констатируемый судебным врачом; универсальный феномен, исследуемый биологом. Смерть, которая может случиться в-любой момент, где угодно, определяется координатами времени и места: именно эти характеристики ее обстоятельств— во-первых, временную, во-вторых, пространственную — стремится установить следователь, производя дознание относительно обстоятельств "инцидента смерти". Вместе с тем это происшествие отличается от всех прочих эмпирических фактов, оно превосходит рамки обычного и несоизмеримо с другими природными явлениями. Тайна, становящаяся реальным событием, нечто метаэмпирическое, совершающееся непосредственно в эмпирической действительности, — вот, без сомнения, признаки чуда... Сделаем, однако, две оговорки: прежде всего чудодейственная сила смерти не несет ни положительного откровения, ни благотворных перемен — она уничтожает и отрицает; в отличие от сказочных чудес, она означает не удачу, а утрату. Смерть — это бездна, которая внезапно разверзается на пути неостановимой жизни; живущий вдруг, как по волшебству, делается невидимкой — в одно мгновение, будто провалившись сквозь землю, уходит в небытие. Далее, это "чудо" не является редкостным нарушением естественного порядка вещей, необычным отклонением от обычного хода жизни, — нет: это "чудо" и есть одновременно универсальный закон для всего живого, вселенский удел живых существ; по-своему, т. е. чудесным образом, волшебство смерти оказывается вполне естественным; смерть — в буквальном смысле "вне порядка": в самом деле, ведь она принадлежит совсем иному порядку, нежели интересы эмпирической реальности и мелкие заботы кратковременного бытия, — и однако же, как ничто иное, она в порядке вещей! Смерть — "экстраординарный порядок" по преимуществу. Чудом из чудес показалась бы нам, скорее, ее отмена для одного из живых существ; дивом дивным стало бы бессмертие — дивом, залог которого видится нам в долголетии стариков... В действительности само бессмертие и недоказуемо, и вместе с тем рационально, так же как смерть и необходима, и необъяснима одновременно. Но, в отличие от бессмертия (и от Бога), смерть есть прежде всего фактическая очевидность, очевидность прямая и непосредственная. И все же эта очевидность так поражает при каждом столкновении с ней! Еще не случалось, чтобы "смертный" избежал смерти, этого всеобщего закона, и совершил чудо: жил бы всегда и никогда не умирал; чтобы долголетие, перейдя некий предел или продолжаясь без конца, стало бы вечным, — ибо абсолютное относится к совершенно иному порядку, нежели жизнь. Почему же чья-то смерть всегда приводит нас в такое смущение? Почему это вполне нормальное событие пробуждает в

12 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

очевидцах такую смесь любопытства и ужаса? Почему, с тех самых пор как люди существуют —- и умирают, — смертные так и не привыкли к этому естественному, но всякий раз катастрофическому событию? Почему смерть живого существа всякий раз удивляет их так, будто это случается впервые? Поистине, как сказал Э. Ионеско в пьесе "Король умирает", "каждый умирает впервые". Каждая смерть в своей банальности всегда нова и тем схожа с любовью — извечно новой, издревле юной: любовь всегда нова для тех, кто ее переживает, для тех, кто произносит тысячу раз повторенные слова любви так, будто они еще никем никогда не говорились, будто эти слова, обращенные мужчиной к женщине, — первые с начала мира, будто это первая весна и первое утро на свете; это новое, небывалое утро, новая, небывалая заря наполняют влюбленного ощущением неистощимой силы перед чем-то неисчерпаемым. Здесь каждый подражатель — творец и первооткрыватель, любая копия — оригинал, попытка начать заново — всегда первоначальна. С тех пор как существуют поэты и поэзия — как удается людям что-то добавить к сказанному о любви? Однако факт остается фактом: у каждого влюбленного — свое неповторимое свидетельство о любви, собственный беспрецедентный опыт, каждый вносит свой особый вклад в эту область, где компетентны все! Возражая Федру, Агафон указывает, что бог Эрот — самый юный среди богов1; Эрота изображают в облике ребенка, поскольку он всегда рождается заново, говорится в "Рассуждении о любовной страсти". Сколь бы ни казалось это парадоксальным, смерть по-своему тоже всегда молода. Вот почему она отмечена сочетанием привычного и необыкновенного: она поразительна и в то же время столь обыденна, что даже тугодум при встрече мгновенно отличает, узнает и приветствует ее, — такова противоестественная естественность, природная сверхприродность смерти. Лукреций хочет доказать успокоительную закономерность тления с точки зрения физики, он изо всех сил старается убедить нас, а также, вероятно, самого себя (ибо, при всей увлеченности автора, убежденности, как видно, ему недостает), а потому оставляет без внимания глубокую и непреодолимую странность факта, почти столь же естественного, как падение тяжестей, и все же таинственного по своей сути. Является ли полное уничтожение личности просто подчинением закону какого-то метафизического тяготения? Трагедия личной гибели противостоит утешениям атомизма. В то время как Бог абсолютно далек, смерть и далека, и близка одновременно. Вероятно, именно чрезвычайной близостью смерти объясняется соблазн, заключенный в пузырьке с ядом

1 Платон. Пир, 195а-б.

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 13

для кандидата в самоубийцы: разве толщина этого прозрачного стекла — не единственная преграда между человеком и великими тайнами Потустороннего мира? Персонажам Достоевского случается испытывать это искушение... По словам Метерлинка, посюстороннее отделено от потустороннего полупрозрачной мембраной: по одну ее сторону — посюстороннее, которое уже почти "там", а по другую — потустороннее, едва отдалившееся, такое близкое, что еще почти здешнее: область за гранью мира, или мир иной — абсолютно иной и абсолютно нездешний (расположенный в другом месте, чем "здесь", и иной, чем этот мир) и все же повсюду присутствующий. Как и Богу, ему свойственны вездесущность и везде-отсутствие, он находится сразу по обе стороны, по ту и по эту, он и трансцендентен и вместе с тем имманентен, — ибо самой малости, сгустка крови в артерии, сердечного спазма достаточно, чтобы "там" непосредственно оказалось "здесь"... Смерть стоит за дверью, незримая, но такая близкая! Быть может, смерть — острие мира потустороннего, врезающееся клином в здешний мир? Она так близка и так далека! Она — и пришелец, и туземец для уязвимого организма, куда столькими путями может проникнуть смертельная опасность. Наша жизнь замирает при следующей систоле или диастоле, цепляется за длящееся чудо каждой секунды! Так же и в пьесе Метерлинка "Там, внутри" нависает над нами близость дальнего: между роковой вестью, грядущей в ночи, и безмятежным счастьем семьи, пока не знающей о постигшей ее трагедии, между озабоченностью сверхсознания и счастливой беззаботностью — только оконное стекло и сад, и эта пелена сумерек.

Смерть — точка касания метаэмпирической тайны и ее-тественного феномена; феномен летального исхода относит-ся к компетенции науки, а сверхъестественная тайна смерти апеллирует к религии. Человек то принимает в расчет лишь закон природы, игнорируя тайну, то преклоняет колени ne-ред тайной, пренебрегая феноменом. Но противоречие меж-ду двумя точками зрения облегчает возможность обойти проблему, порождая всякого рода недосказанности, условности и эвфемизмы, которые, спокойствия нашего ради, поддерживают недоразумение. Некая необоснованная привилегия — негласное и столь же неоправданное исключение, сделанное только для меня, — стоит на страже, скрывая от меня мою собственную смерть. Смерть, как каждому известно, это то, что случается только с другими. Вспомним опять начало "Смерти Ивана Ильича": слава Богу, умер кто-то другой; и Петр Иванович с интересом расспрашивает об обстоятельствах этой смерти — так, будто речь идет о личном невезении Ивана, будто смерть — это неприятность, уготованная только дру-

14 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

гим, будто, наконец, чья-то смерть нисколько его не касается. Придет и моя очередь. Но теперь еще только очередь Пьера, Эльвиры или красавицы Зелинды, которую я так любил, писал Ж. Кассу в книге "Смерть и сарказм. Южные тетради".

Закон смертности, относящийся к людям вообще, не касается меня лично, — точно так же, как филантроп, любящий человечество в целом, ко мне лично не питает особой любви. Отсюда втайне и скоропалительно делается вывод, что смерть не имеет ко мне ни малейшего отношения. Кто говорит о смерти, кто пытается философствовать о смерти, осмыслить смерть, — тот ставит самого себя вне всеобщей смертности; делая вид (в интересах решения задачи), как будто смерть его совсем не касается, он быстро забывает об условном "как будто". На самом деле такой "вывод" — скорее софизм, порожденный страстной надеждой, суетностью и недобросовестностью, и иллюзорным подкреплением ему служит неопределенность сроков. Закон смертности применим ко всем живым существам, кроме меня... Но не будем углубляться! Или, вернее, не надо позволять себе слишком много об этом думать. Исключительная привилегия, столь неразумно выделяющая первое лицо, никак не связана ни с бренностью жизни, ни с вечной сущностью, ни с космологической реальностью или рациональной истиной; она выражает лишь одностороннюю, или эгоцентрическую точку зрения "я"! Исключение для меня — это шанс и счастливый случай: кто знает, быть может, смерть забудет обо мне? Быть может, упущение судьбы освободит меня от последнего испытания? Быть может, общий закон не будет применен ко мне? И возможно, к тому времени откроют какую-нибудь вакцину, эликсир от старости? Никому не запрещено питать подобные надежды. В любом случае достаточно, чтобы одно-единственное существо — в данном случае сам субъект — было избавлено от всеобщности смерти: с этого момента смерть уже не тотальна, а почти тотальна; погибло почти все, но кто-то спасся: значит, все спасено! Таким образом, мое собственное выживание — необходимый минимум, чтобы спасти что-нибудь от небытия самим фактом и превратить смерть в мыслимую абстракцию: исключения для первого лица достаточно, чтобы проблема-тизировать смерть и соотнести ее с другими концептами. Хотя бы один выживет, чтобы осознать смерть, как иногда при большом кораблекрушении спасается только один человек (но разве не чудесное везение — это спасение одиночки?), — он-то и поведает миру о катастрофе.

Разумеется, это постыдный софизм. Ибо логика подсказывает совсем иное. Во-первых, никогда еще не случалось человеку избежать смерти; значит, ни один человек никогда ее не избежит; и поскольку победа смерти не допускает ни

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 15

одного исключения, мы делаем вывод, что это правило есть закон, эта победа — необходимость, эта необходимость — несмотря на оптимизм прогресса и рост продолжительности жизни — будет существовать вечно, и смертность, в общем, может служить признаком рода человеческого. И поскольку индукция дает нам универсальную большую посылку для силлогизмов, правомерно произвести дедукцию: ибо общий закон, который применим ко всем людям без исключения, с полным основанием применим и ко мне; смерть поражает всех живых, включая и меня. Как прежде всего обстоит дело с индукцией? Является ли смертность абстрактным и безличным свойством живого существа вообще? Является ли она хотя бы "истиной"? Собственно говоря, неизбежность смерти не есть истина, чистая истина в том же смысле, как, например, математические истины. Как истина не принимает во внимание смерть, — так же и смерть, будучи "истинной", не является последним словом истины; не является она и просто истиной; истина есть не-смерть, а смерть, в каком-то смысле, есть не-истина: бессмертная истина смерти — скорее абсурд, или, по крайней мере, непостижимое парадоксальное речение. Утверждая, что смерть есть истина и, следовательно, что не-истина есть истина, — разве не выражаем мы в очередной раз противоречиво-таинственный характер смерти? Итак, переход к пределу, приводящий к универсальному суждению, оставляет место и бесконечно малой толике сомнения, и безумной надежде, и микроскопическому шансу для нас. Вот почему, вопреки логике, чья-либо смерть никогда не воспринимается нами как совершенно механическое приложение всеобщего закона к частному случаю; ибо прежде всего ничто не есть частный случай чего-то, каждая судьба единственна в своем роде и не похожа ни на какую другую; смерть Петра или Павла есть нечто большее, чем пример из ряда других, нечто большее, чем частное следствие, вытекающее из всеобщего абстрактного свойства, называемого смертностью; это свойство, в результате которого все живущие являются кандидатами на смерть, то есть способны умереть как представители рода смертных, — ничего не говорит нам о личной смерти. Конечно, все люди смертны, а Петр — один из этих людей; однако если Петр — это я сам или кто-нибудь из моих близких, в таком силлогизме есть что-то, что мешает мне верить ему, что не принимается мною глубоко всерьез; умозаключение кажется вполне правильным, но оно не убедительно по-настоящему, и мы — вопреки разуму — колеблемся, прежде чем сделать вывод, требуемый предпосылками. "Я знаю, что умру, но не верю в это", — проницательно замечает Жак Мадоль. Я знаю, что умру, но внутренне в этом не убежден. Иван Ильич в повести Л. Н. Толстого глубоко

16 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

переживает сверхъестественное и почти отчаянное отвращение, которое испытывает каждый человек, когда его неповторимый "частный случай" подпадает под общий закон, когда он чувствует, что анонимная и безличная большая посылка силлогизма касается его лично. Несомненно, Кай смертен, ибо смертны все люди, а Кай — человек. Но почему это касается Ивана? Разве Кай был братом Мити, Володи и Катеньки? Разве Кай вдыхал кожаный запах полосатого мячика, любимой Ваниной игрушки? Разве он слышал шуршанье складок шелкового платья матери? Разве ему знакомы все Ванины радости, горести, влюбленности? Понятно, что господин Головин, как все и каждый, как человек вообще, подвержен смерти. Но Иван, с его внутренним миром, — не человек-вообще; а я — не Кай! Этот Иван из плоти и крови, испытывающий боль и отчаяние, — не абстракция. Господин Имярек является "кем-то" лишь для других; для самого же себя он представляет единственную в мире судьбу и биографию, абсолютно единожды-сущее бытие. Все незаменимо, несравнимо, неподражаемо в воспоминаниях Ивана. Единственная в своем роде оригинальность банальнейшей жизни! Я, Иван Ильич, я, Ваня, я — существо совсем особое, неповторимое. Смертность всего тварного не касается Вани. Конечно, все люди смертны; а Ваня — человек... Но перейти от этого "а" к "следовательно", когда речь идет о Ване, о Ване с полосатым мячиком, нам мешает мучительное сопротивление. Виктор Гюго, рассказывая не о последних месяцах жизни больного, а о последнем дне приговоренного, выразил это раньше, чем Толстой, и не менее прекрасно: затрагивает ли профессиональная проповедь священника того, кто должен умереть? Не глядя на осужденного, проповедник произносит заученный урок: одни лишь общие места, только то, что "применимо ко всем и каждому"; "ничего, что шло бы прямо от него ко мне"; для этого чинуши осужденный — просто "особь жалкого племени". "О, правда ли, что до исхода дня я умру? Правда ли, что это случится со мной?.. Умру — я! Я — тот самый, кто сейчас находится здесь, живет, двигается, дышит, сидит за этим столом... вот этот я, которого я трогаю и ощущаю, у кого на рубашке вот эти складки?!"

Даже когда человек умирает в своей постели, событие смерти всегда добавляет нечто необъяснимо новое к общему закону смертности, хотя само оно подразумевалось законом. И несмотря на то что смертность смертных постоянно подтверждается, проходит нескончаемую проверку миллионами смертей, и каждая жизнь — с тех пор как стоит мир, — неизбежно и неизменно оканчивается победой смерти, приходится признать, что всего этого недостаточно: непобедимость смерти не убеждает окончательно, и смертность, столь обильно

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 17

доказываемая вновь и вновь, нуждается в каком-то дополнительном доказательстве... Поистине, неужели доказательство не было исчерпывающим? Не было и никогда не будет; чья-то реальная смерть, как любая реальность, всегда несет для нас нечто небывалое и неожиданное. Отношение между смертностью и смертью Петра или Павла несколько напоминает отношение между абстрактной справедливостью и поступками людей: несправедливость, реально где-то совершенная в данную минуту, ничуть не умаляет авторитета нормы, так как идеал справедливости теоретически остается безразличным к тому, как его применяют на практике, — ему от этого ни тепло и ни холодно; однако же, с другой точки зрения, справедливость не была бы столь очевидна, если бы никто ее не соблюдал. Все-таки бессмертная истина смертности находится в парадоксальной, курьезной зависимости от этих неотвратимых смертей, предусмотренных законом и логически из него вытекающих. Если каждая новая смерть подтверждает, со своей стороны, истину смертности, бесконечно подтверждаемую опять и опять, то все дело в том, что эта истина нуждается в бесконечной проверке. Следовательно, истина смертности живых существ — не чистая истина, а смутная судьба, и поводом заново ее осмыслять становится для нас каждая реальная смерть.

2. Принятие-всерьез: Реальность, Близость, Личная Затронутость

Итак, Ваня удивляется, открыв, что он смертен и подлежит общему закону. Вот так открытие, в самом деле! Вот так новость! Ваня узнает секрет Полишинеля, словно раньше его не знал... И правда: можно узнать то, что мы уже знаем, — так же как может застигнуть врасплох событие, которого больше всего ждешь; как можно стать тем, кто ты есть, — а именно: стать на деле тем, кем уже являешься в возможности и по существу. Разве этот парадокс не известен нам от Платона? Эрот, в силу странного противоречия, тоже открывает то, что, в каком-то смысле, было им уже найдено. Вообще, человеку всю жизнь приходится узнавать то, что ему уже известно; однажды к нему приходит понимание опасности, которая раньше его не касалась и не тревожила; музыка или слова, которые он давно знает наизусть, вдруг звучат для него так, будто прежде он никогда их не слышал и услышал сегодня впервые; протирая глаза, он по-новому видит знакомый во всех подробностях пейзаж, никогда до этого не привле-

18 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

кавший внимания. Как мы говорили, то же происходит со словами любви для того, кто любит; так ново знакомой новизной вообще все то, что повторяется вновь, а значит — начинается. Знакомство со смертью является "узнаванием", как платоновский "анамнис" есть реминисценция, — подобно ей, узнавание ново, первично и неповторимо. С тех пор как мы узнали, нам кажется, что прежде мы совсем ничего не знали, и наше прежнее знание представляется таким далеким, будто оно предшествовало нашему рождению и в пустоте своей равнозначно полному неведению. Человек думал, что знает, но не знал! Он подготовлен — и застигнут врасплох самой неудивительной на свете вещью... В один прекрасный день он замечает то, что уже давным-давно знал: это осознание приходит чаще всего внезапно и интуитивным путем, это откровение — неожиданное, как и осознание старения; ибо человек стареет постепенно, мало-помалу, день за днем, но осознает свое старение вмиг и разом... Однажды утром, во время бритья! В единождысущий миг, по определенным признакам, которые вдруг стали многозначительными и пророческими, больной открывает смертельную опасность своей болезни; в один миг, со смертью близкого человека, нам открывается, что смерть существует не только для других, или что я сам — один из этих ''других". "Я вдруг понял, что и я смертен", — говорит Арсеньев в замечательном романе И. А. Бунина, рассказывая о смерти младшей сестры Нади. — Да ведь вы это знали, — напрашивается ответ. Ну и что же?.. Вполне можно представить себе дневник мудреца, где сделана такая запись: сегодня утром, 21 ноября, в одиннадцать часов тридцать пять минут я наконец узнал, что человек должен умереть. Мы готовы повторить еще и еще: сознание протяженности времени есть сознание дискретное. Подготовленная неожиданность, известие, о котором и ведали и не ведали одновременно: уже знали, но узнали впервые; и нечто имманентное, и приходящее с опытом! Обнаружение найденного может быть только внезапным. Прерывистость осознания, коллизия между осведомленностью человека и дурной новостью, словом, разрыв — как же тут не впасть в растерянность? И вот мы начинаем познавать совсем "по-другому" то, что уже знали: другим способом — качественно, или пневматически, в другом свете, в другом звучании; в новом психологическом контексте банальная истина должна приобрести оттенок новизны, неожиданную оригинальность: теперь нам понятнее ее значимость, мы способны оценить весомость реального события. Смерть близких не открывает нам практически ничего такого, что было бы неизвестно прежде; мы уже знали все, что можно об этом знать: что вообще люди смертны, что дорогое нам существо должно умереть — ну да! ведь

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 19

оно принадлежит к числу людей! В этом — буквальном — смысле, мы не узнали ничего нового по сравнению с тем, что известно большинству людей, однако теперь мы это знаем по-другому, в ином плане, в ином свете; наше знание выразилось в ином порядке: нам открылось его новое измерение. Люди, не испытавшие горя, знают все то же, что и мы, но они не знают, как и до какой степени... Что же в итоге узнал человек в трауре, заново приобщенный к древней истине? Ничего нового, — и все же он, по-видимому, что-то понял — понял что-то неуловимое, не имеющее названия ни на одном языке. Он не узнал ровно ничего, однако кто станет отрицать незаменимую ценность его опыта? Этот опыт — не озарение и не приобретение нового знания; этот опыт открывает нам, прямо на месте, неведомые глубины; не имея же его, мы были подвержены всякого рода недоразумениям и разочарованиям. Словом, человек, столкнувшийся с горем, отныне принимает смерть всерьез. И хотя то, что мы сейчас узнали, не является ни тайной, облекаемой в слова, ни невиданным открытием, ни новой информацией, ни вообще каким-либо понятием, пополняющим актив наших знаний, — все же представляется возможным рассмотреть три аспекта нашего обогащения в результате осознания этой тайны. Здесь различимы Реальность, Близость и Личная затронутость. Осознать смерть всерьез — значит прежде всего перейти от абстрактного, понятийного знания к реальному событию. Впрочем, разве мы не говорим: "реально осознать"? Это означает, парадоксальным образом, дистанцироваться от истины и перейти от разумной, но не убедительной очевидности к очевидности смутной, но пережитой на опыте: например, мы своими глазами видим некое зрелище, о возможности которого раньше имели понятие чисто номинальное. Издевательский парадокс! Именно гибель, уход из бытия позволяет человеку наиболее интенсивно пережить реальность перемены. Оставив область книжных рассуждений об участи человека по имени Кай и о животных без желчи, человек вплотную подходит к событию, которому суждено свершиться по-настоящему; прежде чем обратиться к событию, то есть до "реального осознания", логик выводил путем дедукции смерть Кая из смертности всех людей, и его умозаключение оставалось в пределах ирреально-теоретической сферы понятий, никогда не выходя в совсем-иной-порядок действительности; рассуждение развивалось внутри все того же имманентного мира; чтобы осознать смерть, вероятно, необходим переход в другой род: не переход от одной возможности к другой, но, как в онтологическом доказательстве, — прерывистый переход от возможности к реальности или от сущности к бытию. Открытие весьма банальной истины кладет конец не-

2ft' ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

доразумениям, фикциям и искусственным условностям, которые поддерживало нереальное знание. Наше новое, опытное знание смерти, если угодно, ничего не прибавляет к платоновскому предзнанию, или предпонятию, которое доступно любому человеку, но возводит это предпонятие в другую степень; опыт утраты или болезни продвигает наше знание к действительности. Узнать, уже заранее зная то, что теперь узнаешь, значит вдруг постичь опытным постижением — конкретным, дышащим жаром эмоции гнозисом, пережитым с захватывающей силой, — то, что раньше мы знали, но не понимали. То, что мы знали краем мысли, теперь мы постигаем всей душой, а точнее, всей жизнью. И как влюбленный освежает и обновляет собственным переживанием избитую истину вечной темы, — так же человек в трауре, испытав тяжелую утрату, переживает ·.— по-своему — неслыханную, душераздирающую правду смерти, воскрешает — по-своему — патетику абсурдности смерти, изнутри мучительно постигает трагизм смерти. Смерть для того, кто всерьез, "реально" ее осознает, получает точку локализации в пространстве и во времени. Смерть — это событие, имеющее место.

Ибо временной формой реальности является непосредственная близость, тогда как, напротив, неопределенность отдаленного будущего у теоретиков или утопистов и иссу-шенность прошлого у историков суть две формы, характеризующие концептуальную ирреальность. Действительное событие, происходящее взаправду, — это событие, происходящее сейчас; и наоборот, событие может быть нереальным либо потому, что оно уже свершилось, либо потому, что оно еще не наступило, что оно еще только предстоит, что оно произойдет позже. Удаленность прошлого — первый способ абстрактного познания смерти: поскольку это знание, почти по определению, является ретроспективным и запоздалым, смерть другого объективно и со всей ясностью познается лишь постфактум, то есть слишком поздно; а точнее, в этом отношении смерть познается "смертно", посмертным и вслед идущим знанием, единственно способным дать человеку время, чтобы трагедия превратилась в проблему. Таково некрологическое знание: некрополи и кладбища сохраняют для нас его архивы. Позитивизм, в этом смысле, рассматривает все человечество как состоящее в основном не из живых, а из умерших: история — это галерея бесчисленных покойников, и сами покойники, чтимые позитивистской религией, так же доступны, как коллекция засушенных насекомых или экспозиция мумий; безответный усопший представляет собой чистый концепт. Удаленность будущего — вторая форма объективного дистанцирования; но, в отличие от прошлого, которое отступает само собой, в данном случае настоящее держит на рас-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 21

стоянии или отталкивает от себя будущее; прогностическая и ретроспективная объективации, таким образом, взаимно продолжают одна другую по обе стороны от точки нуля, называемой Теперь, — в двух противоположных направлениях относительно потока становления; отсрочка (вниз по течению) играет ту же роль, что и летопись памяти (вверх по течению). Но если ретроспективная объективность действительна только для "я" перед лицом смерти других и по отношению к этим другим, то футуристическая, или отсрочивающая объективность имеет смысл лишь с точки зрения собственной смерти. Ибо смерть каждого, относительно собственного "я", всегда в будущем; более того! — она представляет собой, по определению, последнее будущее в жизни: не промежуточный этап на жизненном пути, но самое отдаленное из всех будущих; не кратковременную передышку, не остановку в ряду других остановок, но окончательный конец и завершение цепи последовательных моментов, образующей наше становление. Всякое иное будущее, любое малое, относительное будущее с течением времени естественно становится настоящим в силу постоянно действующего механизма "обудуществления". Временное обозначение следующего дня: "Завтра" — это наречие, имеющее значение только в течение двадцати четырех часов: следующий день — Завтра только с точки зрения сегодня, и назавтра оно превратится в Сегодня, а послезавтра оно будет называться Вчера. Но крайнее будущее смерти — это послезавтра, которое никогда не превратится в Сегодня, будущее, которое никогда не станет настоящим, но всегда будет предстоящим и никогда не прекратит наступать и приближаться, — ведь вся наша жизнь есть, так сказать, канун и прелюдия по отношению к нему! Все возможное должно произойти, говорит Шеллинг; а мы, в свою очередь, говорим: любое будущее настанет, оно — предстоящее только потому, что однажды действительно станет настоящим; что бы ни происходило, будущее (согласно его наименованию) будет, то есть в конце концов станет, ибо это всего лишь отсроченное бытие; или, что то же самое: не-бытие будущего — это просто еще-не..., а точнее: обещание, регулярно и неизменно сдерживаемое; ибо ненасытное "обудуществление" не прекращается никогда. "О время, задержи свой бег!" — умоляет поэт; но оно притворяется глухим и не приостанавливает бега — напротив, продолжает его неумолимо, будучи равнодушным к нашим заклинаниям. Более того, бег часов продолжался бы даже в том случае, если бы все часы мира сразу остановились, показывая время, соответствующее часовым поясам, даже если бы не стало нас — считающих часы и называющих даты; и даже если бы мы перестали стареть, годы продолжали бы сменять друг друга. Даже если бы рухнул мир, увлекая во

22 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

вселенскую катастрофу Солнце и Луну, которые задают ритм астрономической периодизации, отмеряют времена года, отмечают чередование дней и ночей. Даже если на Земле не останется ни одного человека и некому будет сказать в октябре: вот и октябрь, время, стало быть, еще течет! Конец света не есть конец времени. Однако же, с точки зрения заинтересованного субъекта, собственная смерть — это будущее, которое никогда не наступает; или, лучше сказать, будущее смерти грядет, никогда не становясь настоящим, по крайней мере, для меня — того, кто говорит и думает в данный момент. Поскольку будущее собственной смерти не обращаемо в настоящее, оно легко принимает абстрактный характер; поскольку дата не определена и смерть отнюдь не необходима в тот или иной момент, мы охотно откладываем ее до греческих календ. Человек реально осознает свою смерть, и осознает ее с тоской, когда понимает, что последнее будущее, как и любое малое будущее жизненного интервала, также должно в конце концов настать; когда он открывает, что конец концов, как и малые, промежуточные концы внутри-жизненных отрезков, вполне может стать однажды моим настоящим. То, что не может быть моим настоящим, вот-вот осуществится, невозможное вот-вот произойдет; час абсурда пробьет через мгновенье. Скоро! Как бьется сердце из-за этого наречия непосредственной близости в применении к конечному будущему жизни! Человек теряется, внезапно столкнувшись лицом к лицу с будущим, которое вовсе не должно было бы эмпирически настать... Мысль о том, что конец света — предмет эсхатологических книжных спекуляций — назначен на ближайшее воскресенье или что сегодня вечером настанет Великий Вечер, может свести с ума. Наша растерянность связана с внезапной трансформацией смерти в непосредственную данность: ибо как блеск солнца требует, чтобы мй ^пользовали дымчатые стекла, смягчающие невыносимое для глаз сияние, точно так же мрак смерти превращается в предмет спекуляции лишь с помощью экрана дискурсивного опосредования; или, если предпочтительны другие сравнения, , отсрочка опосредования, подобно стыдливым перифразам языка, смягчает для нас слишком резкое столкновение со смертью; за недостатком мужества, необходимого для встречи наедине и лицом к лицу, мы будем осмыслять наше собственное небытие с помощью объекта-посредника, нейтральной зоны компромиссных решений и буферных понятий. Именно поэтому проповедники, стремясь восстановить мораторий, освобождающий нас, разжать кольцо опасности, настоятельно рекомендуют "готовиться" к смерти: Берегитесь внезапности! Будьте предусмотрительны! Примите меры пре-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 23

досторожности! Сохраняйте дистанцию! Не ждите, пока вам приставят нож к горлуГ Подвергаясь опасности задохнуться, мы хотим получить свободное время для проветривания своей свободы. Но ^напрасно осторожный человек "готовится" (точно не зная, впрочем, к чему именно следует "готовиться"); когда приходит смерть, она всегда приходит впервые и неизменно застает человека врасплох, вынуждая его наспех, кое-как свернуть свою кончину, умереть на скорую руку; и, умоляя господина палача о даровании малейшей, минутной отсрочки, он счастлив получить ничтожную передышку, если таковая милость — вернее, милостыня — ему будет оказана. "Как вы спешите, о жестокая богиня!" Подготовленный сюрприз, сказали мы, и давняя новизна... Самое ожидаемое событие оказывается, парадоксально, самым неожиданным; и даже возраст ничего не меняет: ведь стариков, равно как и молодых, настигает срочность; захваченным врасплох, им приходится умирать как попало, будто у них не было достаточно времени для ожидания конца. "Дряхлые старики выпрашивают хоть немного лет", —- говорит стоик. И в самом деле, в любом возрасте приближения конца не замечают! Как бы ни был стар человек, он всегда умирает слишком рано: ибо в этом смысле конец может быть только преждевременным. Столкновение со смертью, неизбежно нежданное, застает человека в состоянии неподготовленности: экспромт смерти в буквальном смысле безотлагателен, — ибо обстоятельства последней минуты разрушают всякую "темпоризацию", или возможность отсрочки. Итак, срочность, навязанная нам неминуемой близостью, приводит в смятение. Отдаленный срок угрожающе приблизился, химерическое будущее назначено на завтрашнее утро, — есть от чего потерять голову. Когда событию смерти (которое вообще должно случиться, но которое еще не определено) надлежит произойти в определенный день, человека охватывает отчаяние: так бывает с осужденными на смертную казнь — они терзаются этой чудовищной, бесчеловечной определенностью. Все люди смертны, Петр — человек; однако отсюда не следует, что Петр должен умереть в ближайшую среду, а следует только то, что Петр умрет в тот или иной день... Но пусть лучше в "иной"! Из этих посылок не выводится дата смерти; этими посылками не определяется такой точный и случайный результат, как календарное число смерти! Таким образом, всерьез принимается лишь событие данной минуты, когда решается дело, и речь идет уже не просто о негативной возможности или латентной предрасположенности, но о событии, которое произойдет в ходе заседания, или прямо сейчас. Начиная с того момента, когда место смертного занимает идущий на смерть и тем более умирающий, когда кандидат на смерть, подвержен-

24 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

ный смерти вообще, услышал призыв неминуемо-близкой смерти, когда "смертный", призванный к возможной смерти, становится "умирающим", оказывается во власти и под судом смерти, когда судьба уже занесла его в ограниченный список ближайших избранников, — начиная с этого момента человек реально осознает, что смерть — уже не абстрактная возможность, но пришествие события. "Ваш черед придет", — пишет Жорж Фридман.

"Реально осознать" смерть — значит не только пережить ее угрозу как действительную и близкую, это значит фактически почувствовать себя лично затронутым этой угрозой; если угроза, хотя и непосредственная, касается других людей, смертных вообще, какого-то человека, — нет того главного, что делает ее реальной; а с другой стороны, это главное отсутствует и тогда, когда угроза касается заинтересованного лица, но лишь в долгосрочной перспективе: и тот и другой случай сводятся к одному. В обоих случаях угроза оказывается призрачной и смертельная опасность — столь же платонической, как та, о которой рассказывается в приключенческих повестях и детективных романах. Когда человек реально осознает, что "его черед" пришел, он чувствует себя одновременно и призванным k неминуемо-близкой смерти и лично затронутым, при том, что личная затронутость и неминуемая близость сами по себе суть две формы реальности. Смерть — уже не просто тема для сочинения по латыни или абстрактный предмет философских рассуждений: она стала моим личным делом. Смерть становится чем-то серьезным, когда мы осознаем следующий факт: смерть — не просто несчастный случай, который приключается с другими или приключится со мной через пятьдесят лет, то есть с моим "я" как "другим"; смерть — не отдаленная возможность в пространстве и во времени: однажды мы открываем, что таинственная проблема, которую мы думали "охватить", вовлекает нас в свою орбиту; однажды, вслушиваясь в погребальный звон, мы понимаем, что колокол зазвонит по нам так же, как теперь он звонит по соседу. Все укрывались, каждый отсылал мяч другому, каждый кивал на соседа: "Окажите честь, соседушка, начните вы, проходите вперед, соседушка". Эти любезности и уловки уже невозможны. Повторим еще раз: человек, реально осознавший свою собственную смерть — мою для меня, тво&£для тебя, вашу, соответственно, для каждого из вас, — в корне отличается от того, кто, рассуждая, применяет универсальный закон к своему частному случаю. В умозаключениях a priori и, тем более, от "всех" к "каждому" дедукция никогда не встречалась с личностью во плоти: поскольку следствие аналитически и, так сказать, автоматически выводится из общего закона, собственная смерть необходима с тем боль-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 25

шим основанием. Так, стоики, чтобы склонить к смирению упрямого и неразумного больного, с помощью "Поскольку..." представляют ему собственную его смерть как естественное и неизбежное следствие закона; или, утешая скорбящую вдову, сводят ее горе к общему жребию и, таким образом, представляют смерть близкого человека как банальность: утешение подразумевает, будто можно безболезненно перейти от безличной смертности к собственной смерти. В действительности утешитель одновременно и,прав, и неправ: он прав, потому что его силлогизм безупречен, и неправ, потому что этот силлогизм никак не избавляет нас от головокружительного прыжка, который мы должны совершить, от мучительной боли, которую необходимо перенести, "применяя" закон к самому себе. Ибо именно применение как таковое и есть подлинная перемена и подлинный переход к совсем-иному-порядку "этости". Чтобы из всеобщей смертности вывести смерть Кая, Тартемпиона, господина Имярека или господина Любого, чтобы из одного "казуса" вывести другой, в пределах того же рода, особой смелости не требуется. Но я не "казус" и не пример в ряду других примеров, и мне нелегко заменить ясную, но неубедительную очевидность безличной смертности на абсурдную, но пережитую очевидность, характеризующую собственную смерть. То, что верно в отношении всех людей, кажется верным и в отношении одного из них. Но когда этот "один из них" — я сам, необходимо сделать внезапный переход, преодолеть пропасть. "Реальное осознание" — это не рассуждение, а моментальное и интуитивное постижение. Между анонимным "люди", то есть Все и Никто, с одной стороны, и мною самим — с другой, поистине метафизическая разница, при условии, что под "я сам" подразумевается вовсе не грамматическое понятие первого лица единственного числа, а просто-напросто "я": не личное местоимение, а я — тот, кто говорит "л" вот здесь, в этот самый момент; я, говорящий это, не являюсь смертным, как все смертные, и "одним из" людей наряду с другими; я не какой-нибудь Кай, а личность, обладающая необъяснимой привилегией. Но разве эта привилегия не так же несправедлива и пристрастна, как все привилегии? Не начинается ли философия, в понимании Спинозы и Леона Брюнсвика, с преодоления эгоцентрической пристрастности, с разоблачения предрассудков, поддерживаемых эгоцентризмом? Подобно тому как синоптическая философия истории отводит второстепенное место анекдотам и происшествиям современности, беспристрастный разум корректирует деформирующую оптику собственного наслаждения, собственного страдания и собственной смерти; он освобождает нас от гипноза "я" и наделяет мегалопсихи-ческими способностями. Невозможно допустить, что первое

26 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

лицо имеет свои собственные истины, как и то, что истина вообще зависит от лица. Философия, которая есть разум, справедливость и мудрость, ставит на их истинное — незначительное — место, сводит к истинному масштабу события моей личной жизни: мое личное наслаждение, мое личное страдание, мое счастье, мою собственную смерть и вообще все события, обозначаемые притяжательным местоимением первого лица; ибо для беспристрастного разума как раз эта формулировка в первом лице представляется деталью, не стоящей внимания. Точка зрения ego, как в "знании первого рода", порождает крайности себялюбия, гнева и страха и, таким образом, является случайностью, которую следует преодолеть, и несправедливостью, которую надлежит исправить: для мудреца наслаждение гедонистов — не более чем смешное щекотанье эпидермиса; в результате объективации Эпиктета, моя боль перестает быть центром мира и сводится к тому, что она есть на самом деле, — к незначительной трансформации ничтожного тела, едва различимого среди множества тел, населяющих Вселенную. Мы получаем способность отличать то, что важно только для нас, от того, что важно само по себе; и даже по отношению к нам, уточняет Эпиктет, согласный в этом с Эпикуром, смерть — ничто. Правда, что уголек в моем глазу изменяет для меня мировой порядок, только для меня одного омрачает все краски, отравляет все события моего дня; но для третьих лиц или для сознания-свидетеля этот уголек — просто еще одна соринка в глазу какого-то человека. Так же и моя смерть для меня есть конец всего, полное и окончательное завершение моего личного существования и конец всей Вселенной, конец света и конец истории; для меня окончание моего жизненного времени — конец времен, метафизическая трагедия по преимуществу, непостижимая трагедия моего уничтожения; но смерть другого для меня относится к вполне ординарным происшествиям; а с другой стороны для самой Вселенной моя смерть — не такая уж великая катастрофа; это незаметное происшествие, неощутимое исчезновение нисколько не нарушают общего порядка, не приостанавливают нормального хода вещей; освободившееся место в мировом целом сейчас же заполняется; завтра утром почтальон принесет почту в обычное время; мы умираем, но заседание продолжается; через пять минут после несчастного случая толпа уже рассеялась, и как ни в чем не бывало восстановлено уличное движение, то есть все продолжается. Люди продолжают заниматься своими делами, невзирая на этот прискорбный частный случай, на горе семьи; разве не равнозначны полностью в глазах постороннего или некоего беспристрастного судьи моя собственная смерть и смерть Кая? Признаем, что столь смехотворная диспропорция заставляет

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 27

нас с горечью ощутить, как объективно незначительна собственная смерть, как ничтожны посылки наших личных трагедий.

3. Смерть в третьем, во втором, в первом лице

Но тогда мы, видимо, сильно недооцениваем факт внут-риположности себе — факт таинственный и неумолимый, и хотя можно обойти его молчанием, он, как тайные угрызения, восстает против уловок оптимизма и обличает притворно-чистую совесть антитрагической мудрости. Всеохватный разум, применяющий законы перспективы, разумеется, способен компенсировать конечность монады — ибо монада есть чистая внеположность и третье лицо среднего рода в мире взаимозаменимых третьих лиц. Но бытие для себя, характеризующее Я, принадлежит порядку незаменимого и несравнимого; когда это единождысущее бытие оказывается под угрозой, деланное спокойствие уже не обманет. Ограниченный факт .внутриположности себе есть факт таинственно объективный. Таким образом, моя собственная смерть — это не смерть "кого-то": она переворачивает мир, она неповторима, единственна в своем роде и не похожа на чью бы то ни было. Можно ли отрицать, в таком случае, что эгоцентрическая формулировка от первого лица есть, по иронии, пункт существенный? Проблема смерти вносит свой вклад в реабилитацию философии "пристрастности".

Разграничим более четко три лица, то есть три точки зрения. Третье и второе лицо (Он и Ты) — мои точки зрения на другого или же точки зрения другого на меня (рассматриваемого другим в качестве третьего или второго лица), причем оба партнера остаются двумя субъектами, различимыми как монады и как личности. Первое лицо — точка зрения "я" на меня самого, "ты" на тебя самого и вообще "возвратная" точка зрения каждого на себя самого; да едва ли это "точка зрения", поскольку она отказывается от перспективы и оптической дистанции и в действительности представляет собой переживание опыта собственной смерти, где объект осознания и субъект "Умирания" совпадают.

Смерть в ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ есть смерть-вообще, абстрактная и безличная, или же собственная смерть, рассматриваемая внеличностно и концептуально — например, так, как врач рассматривает собственную болезнь, или изучает свой случай, или ставит себе диагноз: ведь и врач может заболеть, но, будучи больным, остаться врачом и "охватить" то, чем он

28 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

охвачен, и сохранить ясное сверхсознание собственной трагедии; для врача-больного, в том случае, когда больной уступает место врачу, трагедия представляет собой феномен. Сверхсознание судит о смерти так, как будто оно ею не затронуто, а, напротив, находится вне ее, как будто это дело совсем его не касается; смерть в третьем лице проблематична, но не мистериологична; это объект, как любой другой, объект, описываемый или анализируемый с точки зрения медицинской, биологической, социальной, демографической и представляющий высшую степень лишенной трагизма объективности. При этом Я становится безличным и безликим субъектом индифферентной смерти, субъектом, которому, по невезению, выпал жребий помереть.

Но случается и так, что медик-больной, оставаясь в своей беде отчасти врачом, все же в большей степени является больным; и тогда он — всего лишь жалкое существо, втянутое в общую судьбу и общую тайну вместе с другими. Если третье лицо — это принцип спокойствия, то, несомненно, ПЕРВОЕ ЛИЦО — источник тревоги. Я загнан в угол. Смерть в первом лице — тайна, которая затрагивает меня глубоко и всецело, то есть во всем моем ничто (если верно, что ничто — полное отсутствие всецеласти): я приближаюсь к ней вплотную и не могу сохранять дистанцию по отношению к проблеме. "Решается мое дело!11 Речь идет именно обо мне — обо мне, к кому лично, по имени, обращается смерть, на кого она указывает пальцем, кого тянет за рукав, не оставляя времени кивнуть на соседа; отныне и в уловках, и в отсрочках мне отказано; перенос на "потом", равно как алиби и возложение дела на другого, — что позволило бы передохнуть тому, кто затронут, — уже невозможны; я уже не могу сослаться на безликое третье лицо. Ничто для меня? Как раз наоборот! Это ничто — для нас все; иначе говоря, речь идет о нашем все-или-ничто... "Мое дело" Лукреция — признание, неявным образом опровергающее "ничто" Эпикура. В этом "моем деле" мы находим одновременно реальность, первое лицо и неминуемую близость. Все же будущее, принимаемое всерьез тем, кто его реально осознает, — отнюдь не дело и уж никак не долг\ и именно невозможность превратить это будущее в должное, тревогу — в заботу, близость — в срочность особенно усиливает нашу панику; самое большее, нам следует принять некую линию поведения, если только наш долг заключается в том, чтобы умереть достойно. "Мое дело" не означает: на меня нечто возложено; скорее другое: решается моя судьба, давайте же молиться в эту минуту! Чем является моя смерть для меня, тем же твоя смерть является для тебя и вообще смерть любого третьего лица — для каждого из них, ибо каждое лицо, со своей стороны, говорит "Я", как и я сам,

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 29

каждое, как и я сам, — внутриположно себе. Разве второе и третье лица, Ты и Он для меня, — не Я для себя? Не является ли каждое лицо рефлексивно первым для себя, то есть со своей стороны и со своей собственной точки зрения? Другой

— тот, кто есть Я по отношению к самому себе, хотя он не я,

— этот другой попросту "как" я, подобен мне. Так, окольным, косвенным путем собственная смерть вновь обретает универсальность: каждый при себе и относительно себя, как будто он единственный; и, следовательно, дистрибутивно все; вследствие этого, все без исключения! Но только "вследствие этого"... Чувство, что я семь центр перспективы, вокруг которого вращаются по своим орбитам лица номер Два и номер Три и относительно которого определяются Ты и Он, а с другой стороны, — симпатия к сфере иного, где столько же центров, сколько лиц, эгоцентризм и "аллоцентризм", взаимно противоречивы; их спором порожден парадокс "Мы". Ибо противоречивая идея первого лица множественного числа — это своего рода монстр, если верно, что Я, по определению, всегда в единственном числе, а множественное число неизбежно относится к другому. Братство, означаемое формулой "Мы", не выводится по аналогии или индуктивным путем, но переживается во внутреннем опыте в силу симпатии, интуитивно; это как бы воздействие на расстоянии, своеобразное магическое, мгновенное общение, вне всякой субстанциональной общности: перед лицом смерти другого временно пощаженный непосредственно прозревает и реально осознает свое братство по жребию с тем, кто сегодня назначен жертвой. Личное дело каждого, дело Я помножено на Мы — смерть обнажает противоречивую систему Абсолюта-во-множествен-ном-числе: с одной стороны, бесчисленные трагедии, столь же гиперболичные сами по себе, сколь независимые между собой, доводят до предела спорадизм множественного Абсолюта; с другой — этот разрыв не противоречит сходству судьбы, объединяющему всех людей. Это множественное число абсолютов, одновременно разрозненных и объединенных, соответствует скорее экуменическому факту, нежели синноми-ческому закону. Иначе говоря, эта разорванная универсальность не сводится ни к физической солидарности, ни к абстрактной общности, ни к космологическому родству; она не выражает ни принадлежности индивидов к общему роду, ни их причастности единой сущности, ни врожденного сходства; ибо тогда личности были бы монадами, то есть безличными третьими лицами. Симпатия, которую они испытывают друг к другу, объясняется, таким образом, не братством или особой кровной связью, как у Марка Аврелия, и даже не дальним родством. Нечто противоположное какой-либо гармонии между монадами — солипсизм параллельных одиночеств, когда

30 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМ EH СМЕРТИ

каждый замкнут в себе, в монологе с собой, будто в осажденном городе, — составляет, парадоксально, разорванное единство этого великого Я, этой тысячеглавой гидры, называемой Мы. Трагедия Я пробуждает эхо в Мы, но Мы бесконечно отсылает к одинокому опыту Я. Вселенское событие смерти — вселенское именно потому, что оно происходит повсюду и со всеми, — таинственно сохраняет для каждого интимно-личный характер, внося разрыв и касаясь только заинтересованного; эта вселенская судьба необъяснимо остается личной бедой. "Вы все, несметное множество умерших до меня, помогите, «— стонет умирающий король у Эжена Ионеско. — Откройте, как удалось вам умереть... Научите меня. Пусть ваш пример будет мне утешением, дайте опереться на вас, как на костыли, как на руку брата. Помогите переступить порог, который переступили вы! Вернитесь на мгновенье сюда, по эту сторону, мне на помощь... Как это с вами произошло?" Увы! Тот, кому предстоит умереть, умирает в одиночку, один встречает личную смерть, принять которую приходится каждому за себя; в одиночку свершает одинокий шаг, который никто не может сделать за другого, но каждый совершит сам и по-своему, когда придет его час. И на том берегу никто нас не ждет. Никто не явится приветствовать нас у врат ночи. Паскаль, как известно, также говорит, что мы умрем в одиночестве. Впрочем, что такое помощь религии, если не своего рода бессильная и чисто символическая попытка заполнить одиночество наиболее отчаянно-одинокого шага всей жизни, проводить идущего в последний путь? Не следует оставлять умирающего в одиночестве... Вероятно, идея "помощи" как таковой отвечает заботе о том, чтобы одинокий был окружен людьми. Увы! Как раз последнее мгновенье исключает спутников. Можно "помочь" одинокому умирающему, иными словами, не оставлять человека в смертный час вплоть до предпоследнего мига, но невозможно избавить его от самостоятельного, личного предстояния последнему мгновенью. Рационализму, как и религии, свойственна фобия одиночества смерти. Бегство от трагедии в "Федоне" выражается в том, что Сократу не позволяют ни на минуту остаться одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти: последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный диалог, заполняющий пустоты тишины разумными рассуждениями, оживляющий одинокую пустыню агонии; шум разговоров и множественное число взаимности сделают, быть может, незаметным тот головокружительный прыжок, который всегда, как бегство человека к Богу, по Плотину, есть бегство единственного к единственному. Мы узнаем в этом тактику, близ-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 31

кую любой философии третьего лица. Вполне ли укрощена этой философской общительностью воспаленная, внушенная страстями гипертрофия собственной трагедии? Побеждена ли окончательно лихорадка? В дружеском окружении Сократ продолжает беседу до последнего мига исключительно, до шага, сделанного в одиночестве, до финального порога неизвестности, который необходимо решиться переступить в одиночку, захватив с собой только надежду.

Между анонимностью третьего лица и трагической субъективностью первого находится промежуточный и в некотором роде привилегированный случай ВТОРОГО ЛИЦА; между смертью другого, далекой и безразличной, и смертью собственной, прямо тождественной нашему бытию, есть близость смерти близкого. В самом деле, Ты — первый Другой, непосредственно другой другой, а не Я, в точке соприкосновения с Я, ближайшая граница инакости. Так, смерть дорогого существа для нас почти как наша, она почти столь же мучительна; смерть отца или матери — почти наша и, в известном смысле, это действительно собственная смерть: здесь неутешный оплакивает незаменимого. Взаимозаменимости третьих лиц противостоит однократность собственного бытия, отзывающаяся мукой сожаления о потерянной жизни (ибо живут лишь единожды), но еще и бесценная этость второго Лица; скорбящая мать родит когда-нибудь других детей, возможно, они будут красивее и талантливее умершего; но кто вернет ей эту потерю? Ведь именно этого ребенка она любила... Увы! В здешнем мире нет силы, способной воскресить этот драгоценный, несравнимый "хапакс", в буквальном смысле уникальный во всей мировой истории. Нет ничего более схожего с отчаянием умирающего, чем горе страдающей матери. Что касается смерти наших родителей, она разрушает последний барьер между смертью в третьем лице и смертью собственной; это падение последнего заслона, отделяющего понятие смерти от нашей личной смерти; биологически-видовая заинтересованность в нас явно утрачена, мы лишились опеки, ограждавшей нас от бездны, и остались со смертью наедине. Настал мой черед, теперь моя реальная смерть станет поводом к осмыслению смерти для следующего поколения. Итак, смерть отца и матери для каждого означает переход от опосредствованного к непосредственному. Самость, которую я люблю, для меня как я сам; но, исходя из этого, она не есть я сам в онтологическом смысле глагола "быть"; мой ребенок — часть моей собственной жизни; но это оборот речи, и идентификация Я и Ты никогда не утрачивает метафорического характера; это существо, такое близкое, — монадологически другое, нежели я сам; я живу лишь для него, но мое сердце бьется для меня, как его сердце бьется для него, и каждый

t

32 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

живет, соответственно, с самим собой в недоступном одиночестве. И даже любовь не приводит к слиянию двух монади-ческих ядер в одно, к экстатическому совпадению двух само-стей; двое по-прежнему составляют число два, согласно принципу идентичности; а сущность любви попросту заключена в магической коммуникации, которая устанавливается сквозь пустоту между двумя Абсолютами этого дуэта, двумя монадами этой диады. Жестоко скорбя и оплакивая ушедшего, любимое существо, мы переживаем смерть близкого как нашу собственную, но и наоборот: это соприкосновение, но не совпадение, эта близость, но не идентичность позволяют нам осмыслить смерть другого как чужую смерть. Дистанция, разделяющая Я и Ты, представляет собой минимальное расстояние, без которого субъект поглотил бы объект, — расстояние, которое дает нам возможность проецировать объект познания; но, поскольку дистанция минимальна, симпатизирующее познание Ты ближе всего просто к слиянию воедино. Этот гнозис, промежуточный между обладанием и бытием, между охлажденным, ясным знанием, которым мы познаем третье лицо, и страстным ослеплением отчаявшегося человека, находящегося внутри собственной трагедии, — не предполагает ли он акробатического равновесия интуиции? Не характеризуется ли он мгновенностью? "Что я семь, я не знаю, — говорит Ангелус Силезиус, — а что я знаю, то не я". Значит ли это, что благодаря второму лицу снимается выбор между знать, но не быть, и быть, но не знать? Две несравнимости в таком случае могли бы совпасть. Нам предстоит проверить, действительно ли возможно знать и одновременно быть, или, точнее, переставать быть...

Итак, существует особый опыт, когда универсальный закон смертности переживается как частное горе и личная трагедия; и наоборот: личное, скрываемое как позор проклятие собственной смерти для человека, реально осознающего ее действительность и неминуемую близость, не перестает быть необходимостью общего порядка. Что это значит, если не то, что смерть представляет своего рода субъективную объективность? С точки зрения первого лица, это событие из ряда вон выходящее и некий абсолют; с точки зрения третьего лица, это явление относительное. К такому соединению понятия и собственного опыта вполне можно применить парадокс "индивидуального закона", если воспользоваться выражением Георга Зиммеля. Проблема смерти никогда не может быть полностью свободна от трагизма; трагедия смерти никогда не может быть полностью лишена проблематичности. Проблематичная тайна смерти не является такой же проблемой, как другие. Что касается смерти в третьем лице, можно сколько угодно разглагольствовать о кончине X или У, мож-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 33

•Ι' ? ^ ·.- - ,ν> , Г) .. _ ':'У ' ' . "> *у ; .:*· , '

но вволю рассуждать о смерти того, кто нам безразличен: до, в момент и после этой смерти у нас хватает времени для размышлений; предваряем ли мы это событие, или мы живем после него, или, если угодно, оказываемся его свидетелями,

— мы охватываем его как незыблемый объект; но все дело в том, что банальное третье лицо есть в действительности лицо столь же вневременное, сколь безличное, столь же "ухрони-ческое", сколь анонимное: по отношению к нему настоящее, будущее и прошедшее суть три формы все той же вневремен-ности, а потому бесполезно быть современником и даже очевидцем события. Наше знание в любой момент современно вечной смерти Сократа, оно в любой момент синхронно этой ясной, нормативной смерти, переместившейся из драматического мира событий на небо идей; сам торжественный момент, когда Сократ осушает чашу с ядом, в "Федоне" почти ускользающий от внимания, несмотря на присутствие учеников, в картине Давида запечатлен как нормативный символ, как жест, принадлежащий вечности. Подлинность события, выхваченного из жизни, принесена в жертву преимуществам знания; мгновение — дистанции. Посмертное, неизбежно запоздалое знание (но что значит теперь "прийти слишком поздно"?) дает преимущество уже не очевидности настоящего, а бесконечному расширению прошлого. Первое лицо, напротив, предпочитает будущее: ведь я всегда семь — причем по определению

до моей собственной смерти; момент ее, а тем более после

— неизменно для меня закрыты. В течение всей нашей жизни смерть остается в будущем — так же как рождение всю жизнь, от начала до конца, всегда относится к прошлому, вполне завершенному. И наоборот: рождение для меня никогда не станет будущим, смерть никогда не станет прошлым. Первому лицу дано предзнать или предчувствовать собственную смерть, но никогда — вспоминать о ней; и наоборот, свое рождение можно разве что смутно припоминать, но предчувствовать — никогда; если воспоминание о нач.але малоправдоподобно, то предчувствие начала было бы абсурдом; однако предчувствие конца относится к фактам повседневного опыта, воспоминание же о конце — к области фантастики. Вероятно, вы скажете, что это прописные истины... Но разве философия не заключается довольно часто в осознании трюизмов, осмыслении всего, что подлежит осмыслению в элементарной истине? Собственная смерть, как мы показали, в любой момент — впереди, она должна прийти, она грядет — и так до последней минуты последнего часа; в какой бы момент сам субъект ни спросил себя об этом, собственная смерть ему еще предстоит, хотя бы и оставались до нее считанные, последние удары сердца. Для первого лица единственного числа спряжение глагола "умирать" имеет только будущее

2-949

34 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

время; а с другой стороны, настоящее и прошедшее времена изъявительного наклонения возможны дишь для второго и третьего лица. Я могу сказать только "я умру", и никогда — "я умираю" (разве что подмигивая и глядя со стороны, как это я умираю). Тем более, я не могу сказать "я умер" (разве что разыгрывая комедию и раздваиваясь). Тот, кто говорит "я умираю", — жив, раз он думает, что умирает, и, следовательно, он опровергает самого себя, как Эпименид Критский. Сказать: "Я умираю" — еще более невозможно и несообразно, нежели сказать: "я чист", ибо о себе это можно сказать лишь в прошедшем или будущем времени, в настоящем же это может быть сказано о других. Короче, в распоряжении первого лица — неполное спряжение, без прошедшего и без настоящего. В частности, для меня я никогда не умираю, для меня смерть не существует, или, как уже говорилось, умираю всегда не я — умирает всегда другой. Как известно, эпикурейская мудрость отсюда выводила тщетность страха смерти и заключала, что терзающая нас псевдопроблема не существует. Для меня нет реально моей смерти, а точнее: я умираю только для других и никогда — для меня самого, и, в свою очередь, только я знаю смерть другого, которой не знает он сам. Словом, нам невозможно соединить настоящее время изъявительного наклонения, с одной стороны, и первое лицо — с другой. Или, что сводится к тому же: я могу, конечно, помыслить такое соединение, но никогда не смогу действительно его пережить. Парадокс интроспекции вырастает здесь до гиперболы: ибо совпадение субъекта и объекта, всегда моментально-акробатическое, в продолжение жизни может, по крайней мере, повторяться; тогда как момент смерти гасит свет раз и навсегда. Сейчас не я! Но: сейчас другой! Или: я — потом! Так или иначе, смерть мыслима только на расстоянии:

ч-либо это дистанция временная, дающая возможность помыслить собственную смерть, либо пространственная, либо и пространственная, и временная сразу, что позволяет помыслить смерть других. потом; Ты теперь, и Он теперь; Ты потом, и Он потом" — таковы, по мере удаления, пять ступеней проблематичной объективности. Но смерть немыслима именно потому, что она заставляет совпасть в одной точке самое очевидное настоящее и самое близкое присутствие... Более того! Собственная смерть и есть это совпадение — совпадение роковое. На острие смертного мига пространственная дистанция и удаленность во времени равны нулю. Какие-то события совершаются в этот момент, пока идет заседание, но они не имеют отношения ни к нашей жизни, ни к нашей плоти; какие-то возможности и воспоминания глубоко затрагивают нас, но они не относятся к настоящему.

: Собственная смерть, как и собственная боль, радость и эмо-

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ 35

ции вообще, уничтожает время и пространство в реальности некоего здесь-теперь; но боль диффузна, она имеет свое "после", настоящее боли длится в интервале жизни, смешивается с воспоминаниями и опасениями, выходит за пределы Уже-нет и оставляет след в Еще-нет; присутствие боли, будучи оптически-неотвязным, все же составляет в какой-то степени часть того, чем мы обладаем, и, как все, что является моим, но не мною, остается частичным, может быть локализовано, объективировано и в конце концов отчуждено. Что же касается собственной смерти, она — настоящее мгновенное, у которого нет будущего, абсолютное присутствие, близкое и обжигающее, в пределе совпадающее с самостью тотального Я; и это настоящее присутствие, в высшей степени настоя-

^ щее, исключающее любое алиби и любую отсрочку, настоль-> ко овладевает нашим существом во всей его полноте, что унич-х, тожает его, подменяет собой и превращает в отсутствие. Соб-4 ственная смерть — всепоглощающее событие, которое, сво-

^ дясь к чистому факту наступления, то есть к пустой "кводди-^ тости" наставшего, душит в зачатке всякое знание. Таким об-i разом, смерть играет с сознанием в прятки: где семь я, нет смерти; а когда смерть присутствует, то меня уже нет. Пока я семь, смерть еще только грядет; а когда смерть приходит, когда она здесь и теперь, — больше никого нет. Одно из двух: или сознание, или присутствие смерти! Смерть и сознание прогоняют и взаимно исключают друг друга, словно тут действует коммутатор... Это несовместимые противоположности! Без сомнения, альтернатива тщательно скомбинирована. В этих условиях второе лицо, возможно, дано нам как способ преодолеть расхождение. Когда речь идет о твоей смерти, все три времени предоставляют материал для рефлексии: прежде всего будущее, как и для первого лица, и тем более прошлое, как для третьего лица, — ибо очевидно, что я могу пережить твою смерть, а сознание — естественно, посмертное и ретроспективное — никогда не обладает такой свободой, как после свершившегося события; и, наконец, настоящее, которое, вероятно, и определяет специфику этой философии второго лица, — ибо ничто не препятствует тому, чтобы мое сознание стало свидетелем твоей смерти, разгуж смерть и сознание делятся на двоих. Правда, философия третьего лица также компетентна в трех временах, однако всем трем временам она придает нечто иллюзорное, превращая их в едва отличимые разновидности прошедшего, а точнее — во вневременные формы. Достаточно сравнить последние мгновения Сократа в передаче Платона и последние минуты Николая Левина в описании Л. Н. Толстого, чтобы почувствовать различие между абстрактной, вневременной и безличной современностью — и современностью очевидной: в "Федоне"

36 ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕНСМЕРТИ

— ученики, внимательные лишь к истине; в "Анне Карениной" — близость таинственного события, которое вот-вот трагически завершит судьбу человека, — и его приход стремится уловить писатель. "Ближе, ближе!" Разве не в этом заключается первое требование, а вместе с тем — акробатическая сложность философии смерти?

Три формы Времени определяют в основных чертах общий план нашего исследования. Смерть в будущем времени

— область преимущественно первого лица; но философия Ты может здесь послужить опорой для философии Я; поскольку акт сознания в любой момент и по самому определению имеет место до смерти, зондирующие попытки интроспекции в продолжение этого периода могут возобновляться без ограничений. — Если сознание предшествования может быть моим собственным, то сознание одновременности может быть только твоим... или же моим — для тебя; если первое лицо компетентно до события, то второе (ты для меня, но также и я для тебя) компетентно во бремя события; когда на крайнем пределе неминуемой близости мораторий сведен к нулю, когда Тебя подхватывает смерч собственной смерти, необходимо, чтобы свидетелем события стало самое близкое существо; и этим свидетелем буду я — тот, кто говорит "ты" умирающему. То, что приходит после смерти, тем более недоступно для собственного Я, уничтоженного смертью: последующее, или посмертное сознание есть неизбежно второе или третье лицо; за неимением непосредственного сообщения, смерть одного нуждается в сознании другого, и оно рассуждает об этой смерти, как рассуждают о прошлом. "Госпожа умирает... Госпожа умерла...19 Смерть по эту сторону смерти, смерть в самый ее момент, смерть по ту сторону — таковы три этапа нашего исследования.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ

40

СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ

ли тут говорить о философии?), она, напротив, покоится на довольно широком основании, и ее материал бесконечно разнообразен; однако этот материал — не пустота летальности, о которой нечего сказать. Смерть как солнце, невидимое, когда смотришь в упор, и различимое, лишь когда переводишь взгляд из стороны в сторону. Такова альтернатива: найти что сказать, согласившись мыслить о другом; мыслить о самой смерти — и не находить, что сказать. Или же, относительно собственной смерти: с легкостью думать о смерти, не умирая, и, следовательно, думать о жизни; мыслить саму смерть и умирать, мысля о ней, смириться с тем, что она нас душит, что смертное отрицание переходит на познающий субъект и превращает его знание в незнание, что ничто смерти отрицает само существование мыслящего существа. Интерпретируемая в терминах времени, эта альтернатива объясняется нарушением хронологии: философия потустороннего, словно пожарная команда, является слишком поздно, в ее компетенции — только измышления о посмертии, относящиеся к загробной жизни; философия посюстороннего приходит слишком рано и говорит только о жизни; что касается философии порога, переходного мгновения, философствующей вокруг почти-нич-то, слишком тонкого, чтобы его познать, — эта философия либо является секундой раньше — и тогда познает бесконечно малый отрезок жизни, сведенную к последним мгновениям биографию человека, но всегда — некую позитивную полноту; либо на миг опаздывает — и тогда превращается в бесконечно малую эсхатологию бесконечно малого отрезка бессмертия. Слишком рано, слишком поздно! Так или иначе, именно из-за "анахронизма" замедленного или поспешного знания мы упускаем случай, нам не удается достигнуть критической точки в нужный момент, захватить событие в его очевидности. Так же и философия свободы всегда либо преждевременна, либо ретроспективна, либо предварение, либо результат; а философия творчества сводится либо к психологии творца, либо к физике творения и никогда не успевает стать свидетелем самого факта творчества. Позже будет слишком поздно. Значит, раньше — слишком рано? Если смерть немыслима ни до, ни после, ни в самый ее момент, когда же можем мы ее помыслить?

Глава 1 СМЕРТЬ В ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ

1. Размышление о смерти

Платон прав: в смерти, в буквальном смысле, познавать нечего1. Наша тройная проблема уже свидетельствует о том, сколь трудно говорить и даже думать о смерти. Можно ли позволить себе постоянно думать и никогда не говорить о ней? Действительно, сама мысль о смерти — мысль сумеречная, а еще чаще — псевдо-мысль. Если "Место" постигается, по выражению Платона, только "незаконным рассуждением", а существование Времени, по словам Аристотеля, туманно и неясно2, то смерть тем более едва мыслима: в этом понятии полной нигилизации не найдешь, за что ухватиться, не отыщешь никакой зацепки, которая могла бы удержать понимание. "Мысль" о ничто — это ничто мысли, небытие объекта, уничтожающее субъект: как невозможно видеть отсутствие, так же нельзя помыслить ничто; таким образом, мыслить вообще ничто — значит не мыслить ни о чем, то есть не мыслить. Псевдо-мысль о смерти — лишь разновидность дремоты. В чем же может заключаться "размышление о смерти" — обычное занятие мудрецов, согласно "Федону", предвосхитившему линию подражания Иисусу Христу? Чем может быть занят мудрец? Ибо забота о смерти предполагает, совершенно очевидно, весьма наполненную жизнь... Размышлять о смерти— легко сказать! На портретах святого Иеронима иногда начертаны в качестве эпиграфа два слова: Думай о смерти! На картине Доменико Фетти "Размышление" изображена аллегория Мудрости, погруженной в раздумье над черепом; но напрасно Мудрость старается сосредоточиться — она ни о чем не думает, ибо о смерти нечего помыслить, и эта мудрая голова так же пуста, как и череп — предмет ее размышлений; пуста, как и кенотаф, над коим она склонилась якобы в "созерцании"; разум Мудрости пуст, как пуста мысль о теле, называемая Болью. Созерцать смерть для человека то ясег что созерцать поверхностную глубь ночного неба: он не знает, к

1 Платон. Апология Сократа. 29а.

2 Платон. Тимей, 49а, 526; Аристотель. Соч. в 4-х томах. Т. 3. М., 1981. С. 145. Перевод В. Н. Парного. — Прим. пер.

42

СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ

чему приложить усилия, и рефлексия, равно как и внимание, остаются беспредметными. Романтическая музыка, в ее элегически-мрачных аспектах, нередко впадает в такие пустые раздумья: это не мысль, а "думка", мысль только нарождающаяся и всегда незавершенная, разновидность грезы, в общем, тихая грусть. Смутная тоска. Итак, будем размышлять, раз нам это рекомендуют. А потом? Не зная, о чем думать, человек с ужасом замечает, что думает о другом — естественно, о чем-то, доступном мышлению. Чтобы не превратиться в размышление о жизни, размышление о смерти мо-

• жет выбирать только между послеобеденной дремотой и страхом — между мечтательностью на грани сна и агностическим

-отношением к жизни, поскольку страх — это растерянность сознания, сделавшего попытку помыслить смерть так, как мыслят некое завершенное содержание, и отступающего перед этим монстром в испуге и смятении.

Бессодержательность мысли о смерти легко объяснима. Если использовать здесь терминологию Шеллинга, смерть — это ничто, разрушающее мысль; смерть не есть небытие; мысль ни о чем, как мы говорили, — это не-мысль; здесь отрицание отскакивает от объекта к субъекту, убивая его. Смерть — именно'это ничто, убийственное отрицание. Смерть — не такой .объект, как другие! Мысль мыслит понятия в их отноше-ofeW^K Другим йонятиям, то есть относительно и частично; Мышление, как ходьба, выдвигает одно понятие перед другим; исходя из этого, смерть — тотальное не-бытие всего нашего существа — так же немыслима, как и бытие, и даже еще более немыслима, поскольку предполагает, прежде уничтожения бытия, помыслить его полноту. Мысль о смерти никогда не помышляет смерть целиком и всесторонне, как надлежало бы сверхсознанию, жонглирующему объектом. Смерть —и отнюдь не в гносеологическом, а в буквальном смысле — есть априорность по отношению к мысли, то есть мысль всегда предваряема смертью. В какой бы момент ни начали мы размышлять, априорность смерти уже здесь, туманно-непроницаемая и обволакивающая; напрасно мысль вновь берет разбег, пытаясь сделать смерть своим объектом, — охватить его она не в силах, и, не одолев чудовищного априори, мысль срывается, скользя. Напрасно она ощупывает гладкую, массивную нависающую стену в поисках какого-нибудь выступа, рычага, за который можно было бы ухватиться. Смерть всегда предупреждает ее попытки, она — парадоксально — "досущностна"! Гносеологическая априорность, благодаря которой возможно мышление, сама по себе немыслима; тем более вдвойне непознаваема априорность смерти, не являющаяся даже условием познания, ибо эта априорность представляется не столько

СМЕРТЬ В ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ 43

плодотворным ограничением, сколько прежде всего исходно существующим препятствием, как бы изъяном, отягощающим силы и возможности разума. Непостижимость смерти — за пределами наших понятий!

Поскольку невозможно помыслить смерть, у нас, по-видимому, остаются лишь два выхода: либо размышлять над смертью, вокруг, по поводу смерти; либо думать о другом^ не о смерти, а, например, о жизни. Первое решение растворяет проблему в море безобидных общих рассуждений. Как мы увидим, эвфемизмы и перифразы по отношению к невыразимому — то же, что эта маргинальная философия по отношению к немыслимому: искусство болтовни вокруг да около темы. Что же касается второго решения, то можно ли на-- звать его "решением"? Несомненно, познание предполагает познаваемый объект, "нечто", некий Плюс или модус бытия, даже если этот модус бытия — не-бытие: ибо то не сущее, о котором повествует "Софист", будучи отличным от бытия, является позитивной негативностью. Интенциональность мысли, такие свойства мыслимой вещи, как присутствие и наличие особенностей, как будто бы оправдывают номинализм, свидетельствуя в то же время против возможности "танатологии". С этой точки зрения, смерть "мыслима" в столь же малой степени, как Бог, время, свобода или таинство музыки. Ни время, ни становление мысли не поддаются, но можно помыслить определенные темпоральные содержания, становящиеся во времени; ведь и глаз, собственно говоря, видит не свет, столь же невидимый, как и светлый мрак Псевдо-Дионисия, — глаз видит только освещенные дневным светом объекты. Точно так же мы никогда не мыслим смерть (имея в виду смерть как винительный падеж при акте мышления, как непосредственный объект намерения и прямое дополнение переходного действия, называемого Мышлением), ибо смерть, собственно, немыслима. Зато можно мыслить о смертных, а это живые существа, в какой бы момент они ни стали объектом мышления. Таким образом, кто мыслит о смерти, мыслит о жизни. Человек обречен мыслить только во всей полноте, познавать только утвердительную позитивность смертного, полного жизни! Если нельзя мыслить, то не попытаться ли вспоминать? Быть может, неотвязность памяти и привычки компенсируют невозможность хода размышления... Проповедники как раз и призывают забывчивого человека с помощью всякого рода аскетических мнемотехник и особых памяток без конца напоминать себе о том, что нельзя помыслить. Memento mori! Помни... Известно, сколь мучительно-сильный страх вызывала навязчивая идея смерти у Бодлера. И в самом деле, раз мы отказались от всяких претензий на дидактику,

44 СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ

что нам остается, если не навязчивая, неустанно воспроизводимая памятью, вечно возвращающаяся, пережевываемая без конца, без развития, без вариаций, однообразная, неизменная, маниакальная идея смерти? Брат, придется умирать! Размышление о мудрости умирания заменяется призывом к порядку смерти. Когда речь идет о Боге, мы, не имея возможности анализировать, прибегаем, по примеру Псалмопевца, к таким доступным средствам, как поклонение, призывание того, кто неописуем, посвящаем ему бесконечные молитвы, и это приводит нас в состояние экстаза, близкое к гипнозу. Когда наша тема — навязчивый фундаментальный бас, аккомпанемент в низком регистре, неотделимый от многозвучия жизни, или, еще точнее, когда речь идет о кромешной тишине, к которой все сводится, — что нам остается? Разве что повторять назойливый рефрен, мрачный рефрен отчаяния. Оканчивать, например, каждую фразу междометием "Увы!"... Напоминание — это, конечно, не мысль; мания еще меньше похожа на последовательность мыслей; наваждение не тождественно размышлению; путем упражнения можно выработать в себе привычки и некий автоматизм, нисколько не продвинувшись в познании смерти. Итак, этот путь частого повторения никакого прогресса мысли не обещает.

2. Смерть как глубина и как будущее

Если смерть, исходя из жизни, собственно, немыслима, — то, быть может, она вообще существует вовсе не для того, чтобы о ней мыслить? Но поскольку невозможно ни о чем не мыслить, вероятно, самое лучшее — это мыслить о другом. Бытие, по всей видимости, дано нам не для того, чтобы размышлять о небытии... о котором, впрочем, нечего и помыслить; по всей видимости, эта тотальная, бесконечная "мысль" пагубно действует на нервы, она вредна, ибо обесценивает все эмпирические интересы, все относительные ценности продолжающейся жизни, все конструктивные задачи "грешного" мира. Вероятно, мыслить о сверхъестественном событии противоестественно; вероятно, тяга к небытию — своего рода нездоровая изощренность... Уже Бергсон отмечал эту деструктивную особенность разума. Надо думать, эта проблема вообще не предполагала попыток ее ставить и уж тем более решать, поскольку она неразрешима. Раскапывая недра бытия в стремлении открыть неведомое измерение глубины, нескромный исследователь, как видно, идет наперекор замыс-

СМЕРТЬ В ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ 45

лам природы — ведь, мешая нам думать о конце, делая его неощутимым и невидимым, она тем самым нас от него избавляет. Тайна хранится со всей тщательностью, герметически запечатанная, глубоко зарытая, — и, наверное, разумнее всего не пытаться познать непознаваемое. Дело обстоит так, будто сама природа уводит нас от познания, диаметрально противоположного целям жизни, рода человеческого и общества, а также потребности в действии. Поистине, что-то мешает нам осознавать, как бьется сердце, как ритмично дышат легкие... Не правда ли, похоже, что своего рода защитная целесообразность не позволяет человеку думать о собственной смерти? Паскаль усматривал в этой целесообразности только развлечение, то есть непростительное легкомыслие и довольно трусливое бегство от нашей внутренней трагедии: развлечение обращает озабоченное или потенциально озабоченное я к вещам внешним; чтобы не заглядывать в бездну, не испытывать головокружительной тоски, страха и отчаяния, человек опускает покрывало на лицо свое и предается пустым светским забавам, шумным удовольствиям, заполняющим жизненный интервал; он охотно забывается, погружаясь в искусственную и поверхностную суету. В действительности он не позволяет себе думать о том, что слишком очевидно: о своей пустоте, о прискорбной бренности, о неизбежном конце, который нас подстерегает. Макс Шелер говорит, напротив, о некой метафизической беззаботности, будто бы именно озабоченность отвлекает нас, интригуя пустой глубиной... У Мануэля де Фальи в его "Любви-волшебнице" поцелуй Кармело

— символ очевидности живой любви — изгоняет призрак прошлого: ведь ревнивый цыган — это всепоглощающее беспокойство, которое мешает нам жить; избавившись от привидения, от возлюбленного тирана, от своей навязчивой идеи, Канделас навсегда отводит чары смерти и воспоминани